Плененный эпохой

О Григории Санникове рассказывает внучка поэта Елена Никитична Санникова

 

Когда по обвинению в антисоветской агитации и пропаганде я находилась в Лефортовской тюрьме, сотрудники госбезопасности мне говорили: «Как же так, Елена Никитична! Ваш дед был коммунистом, делал революцию, а вы…»

Я же, в свою очередь, любое неожиданное жизненное испытание была склонна объяснять (полушутя, правда) как наказание за грехи предков. Как же: один дед делал революцию, другой работал в газете «Правда»…

Но одна полная дама-психиатр, профессор института Сербского, куда меня привезли из Лефортова на экспертизу, заявила мне с важным видом: «Ну, я так понимаю, что вы идете по стопам своего деда: поэзия, романтика, революция…» Ни в той, ни в другой ситуации я не стала вступать в дискуссию.

Имя поэта Григория Санникова, в свое время известного, сейчас мало кому знакомо. Мне, его внучке, часто приходится слышать: «А… «Земля Санникова»1… вашу фамилию легко запомнить». И лишь считанные разы я слышала: «Поэт Санников… Он вам не родственник?» И всегда это были филологи.

С фантастом Обручевым знакомы, оказывается, все, а вот с поэтом Санниковым…

Один случай мне запомнился особо. Девятнадцати лет от роду, робея и стесняясь, я вошла в комнату, где на высоких подушках полулежала с книжкой в руках Надежда Яковлевна Мандельштам. Когда меня представили ей по имени, она сразу спросила: «Григорий Санников… Я хорошо его помню. Кто он тебе?» Сразу же робость как рукой сняло, мы с полчаса, если не больше, проговорили о Григории Санникове, о его литературном окружении 30-х годов, о встречах с Мандельштамом. «А все-таки он не любил Оську», — задорно говорила Надежда Яковлевна. «Как же так не любил?» — пыталась возразить я. «Нет, не любил. Потому что он любил Андрея Белого».

Ученик и друг Андрея Белого, приятель Сергея Есенина, собеседник Мандельштама, Цветаевой и Пастернака…

Он родился и вырос в вятской глубинке, в уездном городке Яранске, в многодетной семье ремесленника. Учился в городском училище, пел в церковном хоре. С 15 лет работал в земской управе переписчиком. Ночами просиживал над книгами, зачитывался Пушкиным, писал стихи при свете керосиновой лампы. И мечтал…

Семнадцати лет он приехал в Москву и поступил учиться. Шум и пестрота большого города, студенческая среда, захваченная революционными настроениями, политические дискуссии и споры… Грянул февраль 17-го — и юноша оказался вовлеченным в неумолимое коловращение эпохи.

Все, что сердцу было дорого -

Все оставил, разлюбил

И в огнях большого города

В революцию вступил…

И в партии оказался — не в какой-нибудь, а в самой крайней. Был одним из организаторов студенческого батальона Красной гвардии.

В марте 1918-го этот батальон охранял IV Чрезвычайный съезд советов в Доме Союзов. Там, стоя с винтовкой в карауле у трибуны, Григорий слушал находившегося в нескольких метрах от него «Ильича». Летом 1918-го «студенческий батальон» отправили на южный фронт — воевать с Деникиным, а Санников оказался в прифронтовой полосе Уральского фронта. Старший брат Григория, офицер Александр Санников, воевал в это время в Белой гвардии.

Позже партия отозвала Григория в Москву и назначила «комиссаром командных курсов, созданных на базе красностуденческого батальона». «Я опять потянулся к ученью, но совмещать военную работу с дневными занятиями в университете было невозможно».

Но, к своему счастью, Григорий узнал, что в московском Пролеткульте открылась литературная студия для молодых поэтов-рабочих. Занятия проводились по вечерам,так что юный комиссар мог их посещать.

Помню свет керосиновый, нежный

За столом, возле печки нагретой:

Я — в слезах, я в слезах безутешных

Над раскрытою книгой поэта.

………………………………………

…Светится детство проталинкой,

А под этим раскинутым небосводом

Я такой же маленький, маленький…

Так же руками тонкими

К высокому небосводу тянусь,

Чтобы слышать звезды звонкие,

Чтобы светом овеять грусть…

Ранимость, впечатлительность — и комиссарство, винтовка в руках. Уральский фронт… Бред, безумие «вздыбленной эпохи». В конце 1919-го его зачислили в штаб политуправления войск внутренней охраны, и (одновременно!) — лекции Ходасевича, Вяч. Иванова, Андрея Белого…

Однажды ревтрибунал поручил поэту рассмотреть десять дел и выбрать из них три для вынесения смертного приговора. Он промучился над ними всю ночь и так ничего и не выбрал: самым «страшным» преступлением была кража буханки хлеба красноармейцем. Тут пришло понимание, что это не его стезя, и он сделал все от него зависящее, чтобы избавиться от службы. Военная карьера кончилась. Началась литературная.

Санников был одним из организаторов отпочковавшегося от Пролеткульта литературного объединения «Кузница», куда входили поэты Казин, Полетаев, Герасимов, писатели Новиков-Прибой, Серафимович и другие. Он был редактором одноименных журнала (вышло всего девять номеров) и издательства, затем попеременно сотрудничал в редакциях «Октября», «Красной нови», «Нового мира».

В 20 — 30-е годы много путешествовал. Корреспондентом от журналов и от Всесоюзной ассоциации пролетарских писателей он побывал в Иране, Аравии, Средней Азии, Закавказье, плавал по морям, ходил с караванами по пустыне. Тема моря и тема Востока заняли особое место в его поэзии. В 20-е годы выходят стихотворные сборники «Лирика», «Дни», «Под грузом», «Молодое вино», «На память океану».

От толчеи и гула гавани,

От постоянства тихой суши

Вчера мы оторвались е плаванье,

Чтоб океан всем сердцем слушать…

……………………………

И снова плыть по глади зыблемой,

Встречать и штормы, и туманы,

Мы все — сыны эпохи вздыбленной,

И по призванью капитаны.

Простодушие, отсутствие расчетливости и желания делать карьеру, с одной стороны, спасали его поэзию от сухости и казенщины, с другой — вызывали гнев и критику «своих». Вот, например, отзыв Луначарского на поэму Григория Санникова «Дни»: «Это талантливо, но т.к. это печально, то при талантливости является рассадником уныния и граждански не по моменту».

В те же годы Андрей Белый восторгался поэтическими успехами своих учеников, выходцев из глубинки, из нелитературной среды. «Его исключительная внимательность к нашим стихам, иногда неподдельный восторг от них… необыкновенная неподдельная простота в отношениях с нами, страшно нас располагали и влекли к нему», — вспоминал Санников.

Известно, что с Маяковским у Санникова отношения были неплохими, но ближе был Сергей Есенин. Сохранилась фотография: Казин, Есенин, Санников… К сожалению, мой дед не писал воспоминаний, а устные его рассказы о встречах с Есениным никто не потрудился записать. Мой дядя Даниил Санников вспоминает рассказы Григория Александровича о том, как они сидели за кружкой пива в каком-то подвальчике, где Есенин о чем-то бурно спорил с Маяковским. А мама вспоминала, как дед ей рассказывал о проделках Есенина, об озорных, грубоватых стихах, которые не вошли ни в какие сборники. В архиве Санникова сохранилась книга «Пугачев» с надписью: «Милому Санникову с веселой дружбой. Есенин. 1921». Как поэт Есенин оказал большое влияние на Санникова, что нетрудно заметить, прочтя его стихи.

Белый всегда живо интересовался всем, что писал Санников, делал замечания, давал советы. Санников как мог помогал Белому, как мог опекал его в вечной его безбытности и неустроенности: «Иногда у нас возникали заботы о нем, и часто не без основания; а не забыл ли он пообедать сегодня, а есть ли у него папиросы, а не голодает ли он?»

Позже, в конце 20-х, они часто встречались, живя по соседству. «Бывало, в дверь квартиры раздается настойчивый стук рукояткой трости. Я уже знаю — это он. И не только это знаю: по характеру стука определяю, с какой новостью. Если стук громкий, нетерпеливый — значит, неприятная новость, если стук негромкий, но довольно настойчивый — значит, приятная новость, а если стук спокойный и ровный — значит, без всяких новостей, — побеседовать. И тут же: — «Извините, я на минутку», — «Нет уж, я вас не отпущу, раздевайтесь»… И минутка превращалась в часы беседы».

В архиве Григория Санникова сохранилось много писем Андрея Белого разных лет, из разных мест (небольшая подборка была опубликована в одном из номеров «Нашего наследия»).

Тяжелейшим ударом была для Санникова внезапная смерть Андрея Белого в январе 1934 года. «Мы шли, нахлобучив глубоко шапки, мы шли и молчали. Уже вечерело. Новинский бульвар, занесенный снегом, отливал синью, впереди нас на катафалке покачивался гроб. Усталая лошадь едва шагала, иногда останавливалась — мертвому торопиться некуда и незачем — и, помнишь, мы с тобой начинали понукать, беспокоить ее, как будто она — эта лошадь — в своей философии была неправа… Ей-то — лошади — было совсем безразлично, что этот мертвый груз на катафалке был знаменитым писателем и нашим другом».

Это он напишет через год после смерти поэта. А вскоре после похорон он делает черновые наброски воспоминаний об Андрее Белом (скорее всего, чтобы заглушить свою боль), не предназначая для печати, не стремясь закончить. «За два дня до смерти Б<ориса> Н<иколаевича> я сидел у его постели в клинике… Я смотрел на его лицо. Оно было неподвижное, бледное… Глаза глядели открыто и прямо устало — спокойные, умные и внимательные… Вслушиваясь в слова, в интонацию… решив, что я ничего не знаю, не верю в его непоправимость, успокоенный, ровно глядел на меня. Мы говорили немного, о самом обычном и несущественном. На литер<атурные> темы мы уже давно избегали разговаривать: тут было много больного, порожденного некоторыми, увы, невнимательными и грубо не чуткими современниками. Б.Н. разговаривать в этот раз было трудно; шепотом произносил он несколько слов. Но минуты молчания нашего бывали значительней всяких слов. В этот раз мы простились обычней обычного, как будто мы оба и думать не думали о неизбежном… Я вышел от него, как выходят в соседнюю комнату. Я сохранял спокойствие человека, убежденного в непременном скором выздоровлении. А выйдя от него, я заплакал. Я нес на себе грусть его глаз, и мне вспомнилась пустыня. В зное горячего полдня, в душном сиянье песков, на караванном пути лежит одинокий верблюд. Караван ушел вперед, а его оставили умирать…»

…И, увидев, что время верблюду

Умирать,

Со спины натруженной люди

Равнодушно снимают кладь.

И, не чувствуя боли незаживленных,

Запекающихся под солнцем ран,

Глядит тоскливо и удивленно

На уплывающий караван.

Покинутое животное

Вдруг начинает понимать,

Что не пить ему больше воду,

Не встать.

И, внезапной объятое болью,

Чуя свой наступивший срок,

Гордую голову

Роняет на песок.

А пустыня колышется, вспыхивает, тускнеет,

И, курясь на барханах дымком,

Его вытянутую шею

Не спеша заметает песком…

И я задаюсь все тем же вопросом: как же такой лиризм, такая глубина чувств сочетались с членством в партии, с партийными собраниями, со стихами «в духе времени», чуть ли не по партийному заказу?

Впрочем, в творчестве по партийному заказу моего деда, скорее всего, обвинять нельзя. Все его «соцреа-листические» опыты — дело собственного романтического почина. Оттого и критика официальная его не жаловала. Похоже, что он писал свои «производственные» поэмы действительно искренне.

Этой наивностью и искренностью была удивлена Марина Цветаева: «Еще был спор (но тут я спорила — внутри рта) с тов. Санниковым, может ли быть поэма о синтетическом каучуке. Он утверждал, что — да и что таковую пишет, что все — тема. ( — «Мне кажется, каучук нужен не в поэмах, а в заводах», — мысленно возразила я.) В поэзии нуждаются только вещи, в которых никто не нуждается. Это - самое бедное место на всей земле. И это место — свято. (Мне очень трудно себе представить, что можно писать такую поэму — в полной чистоте сердца, от души и для души)» (письмо к Л.Вертщкой, 9 января 1940).

. Сохранилась карикатура Андрея Белого с подписью: «Литературный вечер. Дискуссия в редакции «Нового мира» после читки Санниковым поэмы «Каучук» — 20 марта 1933 г.». У стола необычайно важный, надутый Санников, председательствует Ф.Гладков, дальше — круг удивленных или смеющихся писателей, но на первом плане самым смешным Белый изобразил себя, кричащего на П.Орешина за то, что тот отмалчивается.

«Каучуку» предшествовала поэма «В гостях у египтян» — о производстве и обработке хлопка. Известно, что Андрей Белый дал поэме хвалебный отзыв, назвал ее «началом нового этапа в развитии нашей пролетарской поэзии». Была дискуссия на страницах «Литературной газеты»: Эдуард Багрицкий и Михаил Светлов напали за этот отзыв на Андрея Белого, а заодно досталось и Санникову.

В «Балладе о каучуке» есть глава, в которой Санников как бы возражает будущим критикам и утверждает право поэта на подобные «творческие» инициативы:

У науки лабораторию

Для поэзии надо украсть,

У лирики для истории

Экспроприировать страсть.

И желаемое, что лишь грезится,

Небывалые явит картины…

Раскрепощенная поэзия

Будет вращать турбины.

Похоже, он безуспешно искал в действительности аналог тому упоению, что дали ему первые дни февральской революции, тщетно пытался обрести его в «чудесах» покорения природы, орошения пустынь, строительства городов в непроходимых дебрях (а позже, на склоне лет, — в космических полетах).

В то время как Григорий Александрович «вращал поэзией турбины», в далеком Яранске раскулачили его родителей. Корову, лошадь и все, что было нажито годами нелегкого труда ремесленников, отобрали, оставили нищими, заселили первый этаж их собственного дома новыми жильцами, а самих хозяев вытеснили на небольшой верхний. Младшего брата Сергея выгнали из школы как сына раскулаченных. Брата Валентина долго не брали на работу, пока он не отрекся через газету от родителей. В 1937 году арестовали и расстреляли старшего брата Александра.

Когда в 1941 году Санников ушел на фронт, в эвакуации трагически погибла его жена Елена Санникова-Назарбекян.

Познакомились они в начале1920-х на Черном море в Грузии, где Григорий Александрович был в очередной командировке.

«Удивительно красивая, с тонкими чертами восточного лица, с большими, всегда немного недоумевающими глазами, непроизвольно изящная во всем своем облике, она как будто несла в себе от рождения изначальный душевный надлом. В ней проскальзывало что-то незащищенно-мечтательное, или, вернее, отсутствующее, словно своими мыслями и чувствами она жила в какой-то другой сфере», — вспоминал театральный критик Борис Алперс, друг семьи Санниковых. За несколько лет до встречи с Григорием Александровичем Елена пережила гибель первого мужа, Левона Лисициана, и осталась одна с маленьким сыном Нориком.

Известно, что еще раньше в нее был влюблен художник. Сапунов. «Сегодня ночью, — писал жене Александр Блок, — утонул в море Сапунов. Приехал вчера вечером с Кузминым и двумя художниками к нам. Они поехали кататься на лодке с «принцессой», которой Сапунов увлекался».

«Принцесса» — чуткая к живописи и поэзии, ранимая, она, конечно, была далека от краснознаменных увлечений поэта. Но семья была как будто счастливая. В 1928 году родился сын Никита, в 1931-м — Даниил. В 1930-м они пережили большую утрату: умер от сердечной недостаточности Норик Лисициан.

Григорий Александрович, однако, как будто хотел видеть в жене то, что ей было несвойственно. Вот стихи начала войны.

…И за нами, бойцами, вослед

Запишись поскорее сестрицею

К нам на Западный фронт в лазарет.

Будем вместе в походе, любимая…

Летом 1941 года Елена Санникова оказалась в Чистополе, в эвакуации. Дети были устроены здесь же, в доме-интернате Литфонда. Сама же она сняла небольшую комнатку, но никак не могла найти работу и не знала, как переживет зиму без дров, без денег… В те дни она сблизилась с Мариной Цветаевой, знакомство с которой началось в январе 1940-го в Голицине, в Доме творчества.

В архиве Даниила Санникова есть воспоминания жены Алперса Галины Георгиевны2. Она описывает, как отплывала из Москвы на одном корабле с Мариной Цветаевой и как у пассажиров, писателей с семьями, вызвало переполох сообщение, что их везут не в Чистополь, уже перенаселенный, а в Елабугу. (Галина Алперс сошла с корабля в Чистополе). «Нас было четверо: Субботина, Сельвинская, Санникова и я… К нам незаметно подошла Цветаева. «Я здесь два дня, в Елабуге — невозможно, там я совсем одна, хочу в Чистополь, здесь друзья; приехала говорить с Асеевым, он отказывается помочь. Что делать?! Дальше — некуда!!!»

С каким отчаянием она сказала последние слова.

«Приезжайте сами, не спрашивайтесь ни у кого! Я так и поступила. И работу найдете, мы открываем столовую и все там будем работать», — сказала я…

«Как было бы хорошо! — воскликнула она с надеждой. — Я буду мыть посуду»…

Мы еще постояли, поговорили о своих трудных делах, и кто-то полушутя вспомнил местное чистопольское выражение: «хоть головой в Каму». Выражение это чаще всего применялось совсем по пустяковым поводам.

«Да, да, верно, хоть головой в Каму!» — горячо воскликнула Цветаева, ее так же горячо поддержала моя Санникова, и они, взявшись за руки, отделились от нас и ушли на боковую улицу».

В сборнике «Чистопольские страницы» о тех же днях вспоминает Ольга Дзюбинская:

«Как-то средь бела дня на улице Володарского мне повстречалась Санникова под руку с незнакомой женщиной. Бледная, с челкой поседевших, разлетающихся, будто только что вымытых волос, в сером беретике, в темно-синем костюме, незнакомка казалась рядом с Санниковой невысокой. Глаза — светло-светло-зеленые — смотрели куда-то мимо собеседника.

— Оля, а это Марина Ивановна Цветаева, — сказала мне Санникова.Я окаменела, зажалась, пролепетала что-то глупое: «Как, неужели, неужели?..»»

О чем говорили они, бродя вдвоем по улицам Чистополя, можно только предполагать.

«На другой день Цветаева, ничего не добившись от Асеева и Тренева, уехала в Елабугу» (Г.Алперс).

Прошло еще несколько дней.

«Из-за угла навстречу мне вышла Санникова, вид ее был ужасен: лапти вместо калош, суковатая палка, черное пальто, застегнутое на все пуговицы, лицо — белое, как бумага.

— Оля, вчера в Елабуге повесилась Марина Цветаева. — И — пошла дальше», — пишет Дзюбинская.

Сохранились письма: мать звала Елену к себе в Тбилиси. Но дочь выбрала другую участь.

«Двадцать первого октября, в день ветреный и промозглый, мы хоронили на чистопольском кладбище Елену Аветовну Санникову… Нас было пятеро — Борис Владимирович Алперс, его жена Галина Георгиевна, Анна Ивановна Мартынова, Виноградов-Мамонт и я», — свидетельствует Дзюбинская.

Она ушла из жизни так же, как и Марина Ивановна…

Что мне улицы столичные,

Этот город без нее -

Бред огней, тоска кирпичная,

Одиночество мое.

Не зову — не повстречается,

И в смятенье, сам не свой.

Вижу: время осыпается

Помертвелою листвой.

Без нее стихи не пишутся,

Даже сна не знаю я,

И бездомная колышется

По обоям тень моя…

Стихи действительно не писались очень долго. Еще писались на войне — о войне, а по возвращении в опустевшую московскую квартиру — как оборвало.

Григорий Александрович погрузился в редакторскую работу. Устроился в журнал «Октябрь», был какое-то время заместителем главного редактора, потом возглавлял отдел поэзии. В 1954 году его уволили — говорят, он тяжело переживал это. Зато постепенно вернулись стихи.

Он дорабатывает, снова пишет (по воспоминаниям уже) о Востоке, о плаваниях, об океане. Морская тема обретает у него в зрелости иную окраску.

Отрадней всех морей -

                                            Эгейское:

Оно мятущихся людей

Пленяет кротостью своей.

Но всех морей

                             страшней

                                                 житейское:

Оно, друзья мои, подчас

При жизни погребает нас.

Он обращается к старым, незаконченным рукописям, дописывает поэму «Две сестры».

Падают листья

                             лазоревый цвет,

Осень за осенью

                              в заводье лет…

Немеет степь

                         в багровом душном зное.

Ни деревца, ни тени,

                                        тишь да гладь, -

Такая гладь,

                        что краю не видать.

Недвижен день,

                               как вол на водопое.

Пел, баюкая Аленку

                                       про калину над рекою,

Что глядит в зеленый омут

                                                       с неизбывною тоскою…

Выдержанная в духе народного сказа: сестра-злодейка и сестра-праведница, грубый богач и усердный бедняк-труженик, — эта поэма (в первых сборниках — «Сказ про двух сестер») восходит к некрасовской, кольцовской поэтике. Но поэму портит «зачин» и повторяющий его «эпилог»:

Вспомню я, как жили

                                         люди при царе:

Кто под горою,

                             кто на горе.

Кто, как березка,

                                  красуясь во рву,

Кто, словно свечка,

                                       горя на ветру…

Читая его стихи разных лет, я огорчаюсь тем, как мешает его стихам налет идеологии, как подчас одно лишь слово или строка замутняют чистый строй лирического стихотворения.

Я запомнила своего деда пожилым, неторопливым, со степенною, тяжеловатою походкой, всегда с одной и той же тростью в руках, которую я с любопытством разглядывала: наконечник — серебряная голова змеи с двумя ярко-зелеными камешками-глазами. Я любила ее трогать, но знала, что это не игрушка: дед ею очень дорожит. Оказалось, с этой тростью последние годы жизни был неразлучен Андрей Белый, а деду она досталась «по наследству». Мне кажется, на его облик наложил отпечаток когда-то так полюбившийся ему Восток: размеренность, медлительность, склонность к созерцательности…

Однажды (мне было пять или шесть лет) мама попросила его прочесть мне стихотворение «Прощание с керосиновой лампой». И вот это запомнилось: мы в комнате одни, я сижу в кресле, он со мной рядом, с книжкой в руках, и я действительно слушаю, хоть мало что понимаю, но слушаю музыку и ритм стиха — и мне нравится. Запомнился отрывок, неторопливый его голос с мягкими интонациями:

Под портретом государевым,

Возле сваленных икон

Отсияло твое зарево,

Схоронился медный звон.

Отошла в былое беднея

Дней уездных тишина.

Керосиновая, медная.

Никому ты не нужна…

Мне было девять лет, когда он умер. Несколько лет спустя я стала читать его стихи. Помню, как горько было, что не успела поговорить с ним о чем-то важном.

Пролетарско-революционное прошлое деда я принимала всегда как нечто, чего нужно стыдиться. Хоть большевиком он стал случайно, в силу наивности и врожденной доверчивости не распознав того зла, которое нес в себе большевизм. По сути своей он был добрым человеком. В его творчестве полностью отсутствует то, что было неотъемлемой чертой соцреализма: образ врага и ненависть.

Да и вообще он был каким-то «не советским». Заступался за репрессированных. Не писал хвалебных од Сталину. Совершал «антипартийные» поступки, за что получал партийные взыскания и выговоры. После публикации в «Известиях» сообщения о смерти Андрея Белого, подписанного Пастернаком, Пильняком и Санниковым, его прорабатывали на партсобрании и чуть не выгнали из партии. Получил выговор за попытку выхлопотать освобождение арестованному Иоганну Альтману. Выносил из редакций и сохранял в своем архиве материалы, которые, как он понимал, будут иметь со временем ценность. Так он сохранил в 1946 году письмо Бунина в редакцию журнала «Октябрь» (опубликовано в «Новом мире», 1991, №6), письмо Андрея Платонова в «Кузницу» («Вопросы литературы», 1999, №4). В 1936 году вынес из редакции «Нового мира» поэму Павла Васильева «Христолюбовские ситцы». Архив Васильева был полностью уничтожен, а сохраненную поэму Санников опубликовал в журнале «Октябрь» в 1956-м. Иван Гронский, главный редактор «Нового мира» (1932-1937), вернувшийся в 1953 году из заключения, охарактеризовал этот поступок как акт гражданского мужества.

А недавно мой дядя передал мне сохранившийся в архиве почтовый конверт, на котором — домашний адрес Григория Санникова, штамп Торонто, 1968 год, а внутри — фотографии Даниэля, Синявского, Галанскова, Гинзбурга, Буковского, Есенина — Вольпина, призывы журнала «Грани» требовать пересмотра дел и освобождения, обращение Богораз и Литвинова к мировой общественности. Там же — брошюра «Слышим» с декларацией Освободительного движения народов России (верная 70 -я статья!). Откликнулся ли Григорий Александрович хоть как-нибудь на призыв «Граней» — установить сейчас невозможно. Но мне уже то дорого, что не уничтожил, не побоялся сохранить.

Думая о том, как много людей из его окружения было репрессировано, я понимаю, что и сам он уцелел случайно. Близкий друг Павел Васильев расстрелян в 37 -м, Борис Пильняк — в 38 -м, сотоварищи по «Кузнице» Иван Филипченко, Владимир Кириллов, Михаил Герасимов — в 1937 — 1939 гг. и т.д.

Стихов, свободных от идеологического налета и потому хороших, наберется в его наследии не так уж много. Но я надеюсь что сборник, который готовится сейчас к печати в издательстве «Прогресс — Плеяда», найдет своего читателя и в наступающем веке.

август-сентябрь 1999

 

 

1 Купец и путешественник Санников, с чьим именем связано название книги Обручева, был выходцем из Вятской губернии и приходился поэту дальним родственником.

2 Воспоминания опубликованы в газете «Русская мысль» 9 – 15 января 2000.

Изображение

Фотографии

photo002

Григорий санников 1932 год

photo005

Елена Назарбек — жена Григория Санникова

photo001

Григорий Санников c женой

photo003

Никита и Даниил — дети Григория Санникова

photo004

Григорий Санников на фронте

Стихи

СЕЛЬСКАЯ КУЗНИЦА

Кукует в кузнице кукушка,

Выстукивая по станку

Такую бойкую частушку:

«Ку-ку, ку-ку».

Лучится утро чистой сталью,

Звенит и вторит молотку,

И над проселочною далью

Ликует гулкое «ку-ку».

И скуку вещая подружка

Хоронит в кущах на току…

Кукует в кузнице кукушка:

«Ку-ку, ку-ку».

1919

*   *   *

Весна. Струится ветер тонкий,

Над городом кричат грачи.

О, как под вечер в шуме звонком

Устали в мастерской ткачи!

И я устал за тканьем тканей,

Уж мне домой пора, пора.

С тоскою непонятно тайной

Станок оставил до утра.

Иду, а по дороге талой

Поет о вечере ручей,

И вспоминается устало

Мне песнь весенняя ткачей.

И тянется мой взор за грани,

И синь небес он жадно пьет.

А вечер розовые ткани

Так радостно в лазури ткет.

1920

*   *   *

Я помню себя очень маленьким.

В нашем доме, где крашеный пол,

Словно в поле цветочек аленький,

Мой младенческий крик расцвел.

И качала меня мать в колыбели,

И про звезды мне пела она,

И плыла колыбель, и звезды звенели

По волнам голубого сна.

И одна из тех звезд нечаянно

Мне однажды упала на грудь

И, горя в моем сердце пламенем,

Повела меня в дальний путь.

1921

*   *   *

С вечера, когда на закате

Потух лучей перезвон,

Мне на тонкие плечи кладью

Взвалился широкий небосклон.

До солнца далёко, далёко.

Ночь темна. Небосклон тяжел.

С этим грузом я одиноко

На восток по дороге пошел.

Заблестев по раскинутой ниве,

По траве луговой в тишине,

Из-за леса неторопливо

Вышел месяц в попутчики мне.

Оба грустные

Шли мы, шли, огибая бор,

И по-свойски о грузе

И о жизни вели разговор.

Словно тень, ветерок предрассветный

Набежал и пропал в тишине,

И товарищ мой, месяц бледный,

Изнемог в вышине.

За туманами скрылся вечер.

Близок, близок желанный восход.

Пуще прежнего давит плечи

Помутившийся небосвод.

Донесу ли до светлого края,

Сдам ли утру синюю кладь?

Я шатаясь иду, взываю:

«Солнце, вставай помогать!»

1922

*   *   *

В невеселом городе Тавризе,

Где сады, сады, сады,

Полюбил я лирику Хафиза

И простую мудрость Саади.

По базарам шумным я толкался,

На коврах курил ли в чайхане,

Саади седой со мной встречался,

За кальяном улыбался мне.

И о чем-то издавна понятном

Говорил мне добрый Саади:

— Не горюй, мой друг, о невозвратном,

Радуйся тому, что впереди!

И пьянился чистый дым кальяна,

Слышно было, как века текли,

Осыпались розы Гюлистана

И еще роскошнее цвели.

А когда кругом синели крыши,

Затихал базарами Тавриз,

Мнилось мне, листву садов колыша,

Звал свою любимую Хафиз.

И всю ночь в сплошном самозабвенье

Преданные розам соловьи

Бульканьем, и щелканьем, и пеньем

Сыпали признания свои.

В невеселом городе Тавризе,

Где сады, сады, сады,

Полюбил я лирику Хафиза

И простую мудрость Саади.

1925

ПОД КЛАДЬЮ ТЯЖКОЙ

Суровой бедности слуга покорный,

Безрадостный, измученный осел,

О чем ревешь ты по аулам горным,

О чем грустишь над тишиною сел?

К кому взываешь, труженик усталый,

Когда, скользя на тоненьких ногах,

Под кладью тяжкой высоко в горах

Одолеваешь перевалы?

Племен ли горных крик тревожный

Ты, негодуя, в города несешь

Иль о судьбе своей, судьбе дорожной,

О бедности погонщика ревешь?

Нуждой колониального Востока,

Отчаяньем аулов, горем сел

Твой рев разносится по всем дорогам,

Безрадостный, измученный осел.

1925

В КОВРОВОЙ МАСТЕРСКОЙ

Высоки большие пяльцы,

В долгой песне мало слов,

И болят и ноют пальцы

От бесчисленных узлов.

Тонкой вязью песня вьется,

Голос мастера певуч.

Через крышу пыльно бьется

Одурелый солнца луч.

Сколько ткать еще осталось,

Мой товарищ — иолдаш?

Вся-то жизнь твоя — усталость,

Корка сыру и лаваш.

День за днем — узлы да слезы,

Шелест ниток, шелест слов.

Твой ковер в роскошных розах,

Жизнь — в уколах от шипов.

1925

*ПОДРАЖАНИЕ ПЕРСИДСКОМУ

*

О тебе иногда я злословлю Джемиле,

Перед всеми тебя, дорогую, браня:

Не хочу, чтобы ты, моя нежная, милая,

Полюбилась кому-нибудь, кроме меня.

А тебе о других отзываюсь я сдержанно,

А приятелей всех порицаю, браня:

Не хочу, чтобы ты, моя милая, нежная,

Полюбила кого-нибудь, кроме меня.

*

Не буду пьянствовать — сказал

Тебе вчера я в час рассвета

И вдребезги разбил бокал

В знак нерушимости обета.

Но мы расстались, моя Джемиле,

И, твой восторженный поэт,

В кругу приятелей разбил я

Одним бокалом свой обет.

*

Ты откуда, ветерок,

Не таись, не прячься за угол,

Расскажи, шепни мне на ухо,

Ты у чьих ласкался ног?

Где сегодня ты блуждал,

По каким кварталам города?

Не ее ли, пери гордую,

На свиданье провожал?

Мне знакома пыль твоя…

Не таись, не прячься за угол,

Расскажи, шепни мне на ухо,

С кем любимая моя?

1925

*   *   *

Ты на старинном моем каламкаре

За узорами роз улыбаешься мне,

И поет тонкострунная тари

О тебе в голубой тишине.

И к бассейну, где звезд обилие,

Где вокруг только розы спят,

Ты приходишь ко мне, Джеми2ле,

В неостывший от зноя сад.

Возраст чистой любви не старит.

Та же свежесть и тот же зной…

На старинном моем каламкаре

Ты всегда, Джеми2ле, со мной.

1926

*   *   *

В той стране, где зреют мандарины,

Где так сладок запах миндаля,

Наклоняя тонкие вершины,

Обо мне тоскуют тополя.

В той стране, где много винограда,

Где весна, как лето, горяча,

Соловьи и розы в гуще сада

Обо мне вздыхают по ночам.

Только ты не подаешь ответа

И в латунной лунности ночей

Не грустишь, должно быть, в это лето

О любви восторженной моей.

Только ты, скрываясь на чужбине,

Не зовешь, жестокая, меня

В ту страну, где зреют мандарины

И так сладок запах миндаля.

1926

*   *   *

У меня всего одна любимая,

Но и та теперь мне не нужна.

Догорай же, песня лебединая,

Пропадай, зеленая весна.

Пропадай, веселая, цветистая,

Безрассудной страсти полоса.

О тебе, любовь, я пел неистово

За персидские твои глаза.

Ничего не видел, кроме Персии,

Целый год я был невольник твой;

А теперь опять заплачу песнями

Над своей суровой стороной…

Догорай же, песня лебединая.

Я проснулся от хмельного сна.

У меня всего одна любимая,

Но и та теперь мне не нужна.

1926

УХОДИМ В ПЛАВАНЬЕ

А.С. Новикову-Прибою

 

От толчеи и гула гавани,

От постоянства тихой суши

Вчера мы оторвались в плаванье,

Чтоб океан всем сердцем слушать.

Дружить с ветрами, с неизвестностью,

Любить покой живой лазури

И, отличаясь полной трезвостью,

Одолевать в Бискайском бури.

И снова плыть по глади зыблемой,

Встречать и штормы и туманы.

Мы все — сыны эпохи вздыбленной

И по призванью капитаны.

1926

*   *   *

За бортовым кипеньем шторма

Мне не забыть ночной парад —

Вокзал в огнях и у платформы

Шеренгой поезд на парах,

Ее встревоженную нежность,

Тугое упоенье рук,

Приказ звонков и марш железный

В вагоне скорого на юг.

Она — на юг, в сады магнолий,

А я — в бессонницу морей,

Чтобы развеять чувство боли

И потопить тоску о ней….

Какое торжество разлива,

Какой невиданный простор!

Мятутся волны и ретиво

Со мной вступают в разговор.

Как бы заламывая руки,

Пружинясь грудью на меня,

Они отчаянье разлуки

Напрасно силятся унять.

Напрасно бьются и качают,

Вскипают буйно под винтом —

Им не унять моей печали

О днях рассыпанных, о том

Параде ночи освещенной,

О марше поезда, о ней…

Она — на юг, в сады магнолий,

А я — в бессонницу морей.

1926

В СЕВЕРНОМ МОРЕ

Я не знаю, не знаю наверное,

Почему я охвачен тревогой.

Разошлось, разгулялось Северное,

Так и хлещет волною широкой.

И грохочет пальбою пушечной,

Вспоминая недавние были:

Как на бой, при огнях потушенных,

По ночам крейсера выходили;

Как под вымпелами Британии

От германских подводных лодок

Броненосцы, смертельно раненные,

Всеми трюмами пили воду.

И, во тьме надрываясь зовами,

Под неистовый вопль матросов,

Вдруг проваливались, багровые,

Прямо вглубь накрененным носом…

Не по жертвам ли войн нескончаемых,

Человечеству в укоризну,

Сокрушается море в отчаянье

И справляет суровую тризну?

1926

ТУМАН В ЛА-МАНШЕ

Приполз неслышно по воде

Седой, на облака похожий.

Истлело солнце в духоте,

И путь дальнейший невозможен…

По карте — рядом берега,

На рифы напороться впору.

Грянь, ветер, в эти облака

И распахни, открой просторы.

И распахни, разбей, развей,

Пусть лучше шквал, и шторм, и качка,

Чем эта тягостная спячка

В Ла-Манше между двух морей.

1926

ОКЕАН

Шумит, колышется могучий.

Он по размаху нам сродни.

Но как томительно тягучи

На корабле пустые дни.

О всем успеешь передумать

И пережить, вторгаясь в даль,

Мечты и чаянья Колумба

И Чайльд-Гарольдову печаль.

О суше встрепенешься болью,

И, задымленные слегка,

Из одичалого раздолья

На миг возникнут берега,

Событий памятные числа

И ложный блеск пройденных стран.

И снова предо мной лучится

Широкой зыбью океан.

Белеют облака в лазури,

И вдруг, откуда ни возьмись,

Нагрянет шквал — предвестник бури,

И вот уже померкла высь,

И волны мчатся, закипая,

Переходя в крутой галоп,

Как будто конница лихая

Со сталью сабель наголо.

И мне отрадны перекаты,

И этот рев, и гул, и плач,

И ветра бурные сонаты

На деревянных струнах мачт.

1926

ГИБРАЛТАР

Меж двух морей на стыке знойном,

Неодолим и крутояр,

Прямоугольным бастионом

Застыл могучий Гибралтар.

В доспехах боевых скала

Под броневым литым покровом,

Воинственна, темно-багрова,

Ты тенью на моря легла…

Эй, ветер, грянь! Проснитесь, волны!

Оставьте бедных моряков,

Грызите, рвите озлобленно

Уступы мрачных берегов.

Вы разбивали корабли,

Ничто на свете не щадили,

Вы Атлантиду поглотили.

Зачем же крепость сберегли?

1926

*   *   *

Вчера ушли из Гибралтара.

Дышали горы синевой,

И от полуденного жара

Сияло море за кормой.

Такой знакомый и отрадный

Белел вдали Алхесирас.

На крыши, башни и аркады

Я посмотрел в последний раз.

Уходит вдаль и этот город,

И в сердце почему-то грусть.

Прощай, Испания, не скоро

Я к берегам твоим вернусь.

Другие города и годы

На траверсе передо мной…

Шумит вода под пароходом,

Сияет море за кормой.

1926

*   *   *

С вечера круто упал барометр.

К ночи на атлантический круг

Волны пошли черней и огромней,

Громче раскаты, грохот и стук.

Что это, заговор? Волны в разгуле,

Словно на дыбу корабль ведут.

Я на полу, как сраженный пулей,

В штурманской рву воротник в бреду.

Рядом другие в такой же дичи.

Лишь капитан, одолев маету,

В рупор на вахту зовет и кличет,

Режет и глушит гудками тьму.

Отклик не слышен. Команда в жути.

Пятеро смыты, а боцман пьян.

Мачты ломает, рычит и крутит,

И ходит по палубе сам океан.

1927

ШТИЛЬ

Хоть закричи — никто не слышит.

Уснуло море подо мной,

И налегке корабль колышет

Океанической волной.

Однообразие пустыни,

Неодолимая вода.

Я заплутался в этой сини,

Стремясь к миражным городам.

Я позабыл года и числа,

И пестрые названья стран,

И только вижу, как лучится,

Перегибаясь, океан;

Как на его цветном просторе,

В томительном бреду лучей,

Вдруг затрепещет белый город

Красивее страны моей.

Столпятся стены, башни, крыши,

И я матросов тороплю,

Бегу по вантам выше, выше,

Чтобы отдать морской салют.

И этим башням величавым,

Сиянью дальних плоскостей,

Угасшим в облаках курчавых,

В дыму полуденных лучей,

Кричу: «Куда, куда вы звали?

О, атлантический обман!..»

Мой курс — в неведомые дали.

Мое жилище — океан.

1927

СИРОККО

По африканским берегам,

По берегам крутого зноя

В багровом пульсе маяка

Вдруг наступают перебои.

Глядим — и в несколько минут,

Крутясь и мучаясь истошно,

Нам дико преграждает путь

С пустыни ветер невозможный.

Он жаром дыбится и вплавь

Идет, неистовый и рьяный,

И звезды крупные стремглав

В его сухом дыханье вянут.

Чернеет низкий небосвод,

Хватая клотик корабельный,

И содрогается пароход,

Как в судороге смертельной.

И сумно, беспокойно мне.

Кругом отрава и опасность.

И, задыхаясь, слепнут снасти

В его невидимом огне.

Скорей бы выбиться, уйти

На океана круг широкий,

Но перекрыты все пути,

Повсюду душное сирокко.

1927

ЛУННОЕ СИЯНИЕ

Затих, уснул закат измученный,

И вот — вовсю разлив луны,

И блещет море многозвучное

Червонным золотом волны.

Как скрипки зыбкое звучание,

Как упоенье тонких струн,

На море лунное сияние

И колыханье стаи шхун.

Я выходил один на палубу

И в средиземной тишине

Глядел на призрачную, алую

На зыбь морскую при луне.

Я вспоминал пески Аравии,

Кофейный африканский зной

И до утра луны отравою

Дышал на палубе ночной.

И думал я о дальних гаванях,

О промелькнувших маяках,

О том, что жизнь, как это плаванье,

Заманчива и коротка.

1927

АВРАЛ

Богат и вечен Атлантический,

Вода без края и начала,

Весь вечер ветер дул тропический,

Подбрасывало и качало.

И вот погасло электричество,

Сломался руль, и мы в аврале,

Крутясь во тьме океанической,

Винтами поверху стучали.

Из круга бурь искали радиус,

О бедствии бросали стоны,

А нам в ответ трубило радио

Фокстроты, шимми и чарльстоны.

1927

*   *   *

Опять судами правят штормы,

Девятибалльные ветра

Дают приказы нам с утра

На океане страшно-черном…

И мы, потомки Магелланов,

Морские волки, капитаны

И покорители стихий,

Мы в океане, как на плахе,

Опять в беспамятстве и страхе —

На мокрой щепке муравьи.

1927

ВОЗВРАЩЕНИЕ

По обычаю дикарскому

Я вхожу в твой тихий дом

С данью Африки, с подарками,

Со стихами, со щитом.

Свежий ветер путешествия,

Дни, как вымысел, красны.

Вот тебе мой щит торжественный —

Украшенье для стены.

Вот осколок солнца черного —

Нумидийское копье.

Вот тетрадка стихотворная —

Одиночество мое.

1928

Прощание

с керосиновой лампой

Борису Пильняку

Горяча заката киноварь,

Но сейчас я не о ней —

Я о лампе керосиновой,

Об уездной старине.

Пожилую, неприветную,

Закоптелую, в пыли,

Мне вчера подругу медную

Из чулана принесли.

За окном соборов зодчество,

Город в сумрак отступал.

Я над лампой в одиночестве

До рассвета горевал.

И в бреду вставала молодость:

Ночи, зори, петухи,

Фитиля крутое золото

На мои лилось стихи.

В керосиновом сиянии,

Молод, прыток и упрям,

Я навек бросался в плаванья

По развернутым морям.

Я по странам неисхоженным,

Я по тропикам гулял.

Над стихами невозможными

И смеялся и рыдал.

Помнишь, лампа, время зимнее.

Ночь. Беспамятство снегов.

Девушке с глазами синими

Я нашептывал любовь.

При огне, огне прикрученном,

От избытка чувств и сил,

Я ее в потемках, мучая,

Упоительно любил.

Ты всему была свидетелем,

Но однажды, медный друг,

Догорела, не заметила,

Я уехал поутру…

Годы шли крутые, быстрые,

В грозах, в битвах, в маете.

Вся страна легла под выстрелы,

Мылась кровью, а затем…

Но об этом долго сказывать.

Жизнь — эпический роман.

И в собранье хлама разного

Отнесли тебя в чулан.

Под портретом государевым,

Возле сваленных икон

Отсияло твое зарево,

Схоронился медный звон.

И с тобою, незаметная,

Отцвела моя весна…

Керосиновая, медная,

Никому ты не нужна.

Нынче всюду электричество.

О бессонный друг ночей,

Я на память в Исторический

Передам тебя музей.

Под таким-то черным номером,

Керосиновая медь,

Обо всем былом, что померло,

Обо мне ты будешь петь.

Может, кто, задетый заживо,

Вспомнит дым далеких лет,

Как себя в ночах выхаживал

При твоем огне поэт.

Горяча заката киноварь,

Бредит город стариной

И во славе керосиновой

Потухает предо мной.

1928

Углич

РАЗДУМЬЕ

Разгул ветров, безумство штормов

И штилевых затиший грусть —

Весь этот мир, живой, огромный,

Разучивал я наизусть.

Ходил по северным и южным,

И вот опять, как в прошлый год,

Ветрам Атлантики послушный,

Сажусь на дальний пароход.

Куда теперь? На юг иль север?

В какой еще водоворот?

Я вдоль и поперек измерил

Полглобуса земных широт.

То с Байроном под парусами

Свершал свой безотрадный круг;

Нас опалял восток ветрами

И обжигал песками юг.

То я с Рембо на люке трюма,

В беседе дружески простой,

Хмелея, пил из звездных рюмок

Ночей тропический настой…

О штевень гладясь, шли мальштремы,

А я, в раздумьях о земле,

Туманной жизни теоремы

Решал на шатком корабле.

Сияли мне фата-морганы

В немом смятенье двух стихий,

А я слагал на океане

Земле ненужные стихи.

Муссоны, бризы и пассаты…

А в общем, путь мой был уныл

При всех мистериях закатов,

При всех истериках луны.

Куда ж теперь? В какие воды?

Оставим этот пароход

Для юных и отменно бодрых,

Которым странствовать черед.

Полмира пройдено — довольно.

Полжизни прожито — пора,

Пора предать забаве школьной

Морской романтики тетрадь.

¾¾

Поставим точку. Перед нами

Пустыня, нищета отцов,

Судьба детей, рожденных в яме, —

Угрюмой Азии лицо.

Пред нами жизнь…

                         Ей нужен тот, кто

Идет к ней с пользой и добром.

Ей нужен не поэт, а доктор,

Мелиоратор, агроном.

Пойдем туда на зов пустыни.

Пески черствеют, жаждут, ждут.

Да здравствует разумный труд

И жизнь, здоровая отныне!

1929

САМУМ

Цвел костер в синеве весны,

Лепестками кружились искры,

Ободок азиатской луны

Над пустынею реял низко.

Цветом слез осыпалась джидда

На унылую глину дувалов,

Шелестела в арыках вода,

И с афганской земли задувало.

*

Сначала вскричала валторна

И трелями медной гортани

В пустыне, горячей и черной,

Пошла шевелить барханы.

Заплакали флажолеты,

И, словно тромбоны, гобои, бубны, —

На девять баллов ветер —

Песчаный джаз-банд Каракумов.

И как не было небосклона,

Только черные чьи-то шлейфы,

И свистят в исступленье флейты,

И неистово ржут саксофоны…

*

Ветер грохочет в бубны

И, круто повертывая пред нами

Песчаную ночь на уступы,

Спутанными рядами

На север уходит проворно.

Кричат в стороне валторны,

И над растрепанною пустыней

Рассвет появляется синий.

1930

*   *   *

Когда, запрокинув ручонки малые,

Спят двое моих детей

В белых кроватках возле матери,

Я виноватым стою перед ней.

В нашей крепнущей жизни общественной

Она могла быть одной из первых.

Бедная моя, милая моя женщина,

А вот дети, и не в порядке нервы…

Ты проснулась от плача детского,

Значит, дитя не сыто.

Вот он, твой крохотный деспот,

Корми его, подымай, воспитывай.

Скоро старший глаза откроет.

Ночь от окон отчаливает.

Трое вас у меня, трое,

И все вы уже встали…

Только я еще сна не пробовал…

1932

*   *   *

Ты, похожая на ночную молнию,

Ты, достойная песнопений,

Прими пока что неполное

Собрание моих сочинений.

Прими эти песни, лавою

Покрывшие нашу дорогу,

С невеселой моею славою

И лирическою тревогой,

С духотою тропических плаваний,

С высотою восточной лазури.

Полюбившему дальние гавани

Суждены испытанья и бури.

1933

В АРАВИЙСКОЙ ПУСТЫНЕ

В пустыне законы жестоки,

И, когда не под силу кладь,

И отказываются у верблюда ноги,

Отказываются шагать,

Его подбадривают ударами

Безжалостные проводники,

Пока не падает старое

Животное на пески.

И, увидев, что время верблюду

Умирать,

Со спины натруженной люди

Равнодушно снимают кладь.

Обнажаются кровоточащие, стертые

Верблюжьи его горбы.

Но он голову держит гордо

Для последней в жизни борьбы.

И, не чувствуя боли незаживленных,

Запекающихся под солнцем ран,

Глядит тоскливо и удивленно

На уплывающий караван.

Ему тяжело и душно,

Ослепительно льются пески.

И, когда ни глаза, ни уши

Не улавливают удаляющейся тоски,

Покинутое животное

Вдруг начинает понимать,

Что не пить ему больше воду,

Не встать.

И, внезапной объятое болью,

Чуя свой наступивший срок,

Гордую голову

Роняет на песок.

А пустыня колышется, вспыхивает, тускнеет,

И, курясь на барханах дымком,

Его вытянутую шею

Не спеша заметает песком.

И не слышит он, бездыханный,

Здесь могилу нашедший верблюд,

Как вдали бубенцы каравана

Без него, не смолкая, поют.

В пустыне законы жестоки,

И каждому свой черед.

Живи для людей, умирай одинокий

И не грусти об ушедших вперед.

1934

МИРАЖ

Снилось:

я песками пламенными,

Караванной шел тропою,

Волочил ногами каменными

Всю пустыню за собою.

Но и я свалился тоже,

Как и мой верблюд издохший.

И зрачками выпирающими,

Раздирающими веки,

Вдруг увидел я играющие

Аметистовые реки.

1934

*   *   *

Песчаная вечность.

Ни отклика, ни дорог,

На карте пустыни

Следы моих ног.

Подымится ветер,

Песком заметет

Тропу моей жизни,

Труда и забот.

И был ли я, не был, —

Кто будет знать?

И все же отрадно

Шагать и шагать.

1934

БЕЛАЯ РОЗА

В саду на Теджене у деда Берды

Выросла роза белей бороды.

Он ее, белую, прятал, берег

От взглядов соседей, от всяких тревог.

Под солнцем палящим, пахуча, бела,

Роза вздыхала, мечтала, цвела.

Однажды на розу за тихий дувал

Месяц, зардевшись, сияньем упал.

Белая роза сквозь синюю тьму

Белое сердце раскрыла ему.

Всю ночь, зачарованный белой красой,

Месяц на розу брызгал росой.

Утром по милому другу с тоски

Роза осыпала все лепестки.

Была у Берды молодая жена —

Белая роза. Где же она?

1934

ОТРЫВКИ ИЗ ПОЭМЫ

«ДВЕ СЕСТРЫ»

*

Ты ль это, Дарьюшка? Соседка Дарья.

Ковыльный свет волос, но тот же взор.

Смотрю, и вспоминаются мне ярко

Мое младенчество, соседний двор,

Твое девичество и песни в повечерье.

Ах, эти песни, сказы и поверья!

Я дальше всех бежал в тоске полей

За свадебной подводою твоей…

*

Немеет степь

в багровом душном зное.

Ни деревца, ни тени,

тишь да гладь, —

Такая гладь,

что краю не видать.

Недвижен день,

как вол на водопое.

Трава повыгорела от жары,

Унылы опаленные бугры,

Пустые, пересохшие овраги.

Ни облачка,

ни капли влаги…

*

— Здравствуй, соседушка, —

с криком вдали

К тебе из-за моря

летят журавли…

Одна утешает,

другая пришла —

Гостинцев детишкам

в платке принесла,

А третья на картах

пытает судьбу.

Притихли соседки,

набившись в избу.

На даму червонную

карту сдает.

— На сердце-то, милая,

много забот.

Два ветра играют

твоею судьбой.

Большая дорога

лежит пред тобой…

Семерки, восьмерки

что галки в дыму.

Король твой трефовый

в казенном дому.

Красу твою будет

преследовать ложь.

Ты малое бросишь —

большое найдешь.

Утешится сердце

отрадной слезой,

Вернется твой любый,

вернется домой…

Утешное слово —

опора в беде.

— Да жить-то, как жить

на одной лебеде?

Невольно наденешь

на шею суму.

Король мой трефовый

в казенном дому…

*

В праздник престольный

На звон колокольный,

на благовест медный

сходила к обедне.

За ближних и дальних,

Казнимых печалью,

в немилости пленных

за всех затюремных,

Безвинно терпящих,

За всех скорбящих

крестною силой

Бога просила,

Темным иконам

Клала поклоны.

С Матерью Божьей —

Недремное око —

о жизни невзгожей

Делилась тревогой,

горькою вестью

О бедствии края

под черною жестью

Неурожая,

О стоне народа

От недорода,

О жалостном скрипе

телег по дорогам…

«Видит ли муку

Недремное око?!!»

1938

*   *   *

Черный вечер, белый снег,

Звезды красные на башнях.

Разошлись с тобой навек

В непогожий день вчерашний.

Где теперь ты? Отзовись!

До чего ж мы безрассудны.

Так и с жизнью разойтись

Мне уже совсем нетрудно.

Эй, прохожий человек,

Где он, где он, день вчерашний?

Черный вечер, белый снег,

Звезды красные на башнях.

1934

*   *   *

Незаменимых нет. И все же

Во имя завтрашнего дня

Я говорю: ты всех дороже

Во всей вселенной для меня.

Была бы ты, иных не надо,

И да продлится жизнь твоя.

Люби меня, моя отрада,

Незаменимая моя.

1940

*   *   *

Ты, как луна, тоже солнцем была.

Но и ты, как она, умерла.

Только лунным твоим сиянием

Эта ночь моей жизни светла.

1946

БЕЗ НЕЕ

Что мне улицы столичные,

Этот город без нее —

Бред огней, тоска кирпичная,

Одиночество мое.

Не зову — не повстречается,

И в смятенье, сам не свой,

Вижу: время осыпается

Помертвелою листвой.

Без нее стихи не пишутся,

Даже сна не знаю я,

И, бездомная, колышется

По обоям тень моя.

1946

ЮЖНЫЙ КРЕСТ

Памяти А.С. Новикова-Прибоя

 

С времен Колумба и да Гама,

С далеких парусных веков

Не счесть погибших моряков

На баррикадах океана.

Во тьме пучины погребенным

Борцам безвестным счету нет.

Угрюм простор неугомонный,

И никаких вокруг примет.

Лишь по ночам над океаном

На черном мраморе небес

Ориентиром капитанам

Горит алмазный Южный Крест.

1956

О ДВУХ МОРЯХ

Отрадней всех морей —

Эгейское:

Оно мятущихся людей

Пленяет кротостью своей.

Но всех морей

страшней

житейское:

Оно, друзья мои, подчас

При жизни погребает нас.

1956

ФОСФОРЕСЦЕНЦИЯ

Океан фосфоресцирует,

Словно кто-то из друзей

Мне стихи мои цитирует

О бессоннице морей,

Об огнях, что зажигаются

В черной кипени морской

И горят, переливаются

Васильковою тоской.

Не собрать мне в горсть рассеянных

Тех мерцающих огней,

Не вернуть друзей потерянных,

Не вернуть прошедших дней.

1956

*   *   *

У Хафиза есть газелла,

А в газелле той строка:

Пей! — кому какое дело,

Жизнь на свете коротка.

Коротка. Но если с толком

Сердца жар в нее вложить,

То и после смерти долго

Будешь ты на свете жить.

1956

*   *   *

Говорил Хайям, хмелея:

Дней грядущих не зови,

Дней ушедших не жалея,

Днем сегодняшним живи.

Я с Хайямом не согласен:

В нашей жизни для меня

День сегодняшний прекрасен

Солнцем завтрашнего дня.

*

Ты твердишь мне: пей вино —

Все мы в этом мире тленны,

Мы песчинки во вселенной,

Ничего нам не дано.

Все мы тленны. Несомненно,

Но подумай, друг седой:

Быть песчинкой во вселенной

Все равно что быть звездой.

1956

НА ГЕДЖАССКОМ ПОБЕРЕЖЬЕ

Ну и жара!

Ни сна, ни покоя.

А солнце с утра

такое —

Словно

из домны

в изложницы дюн

Расплавленный льется чугун.

1958

ПОЛДЕНЬ В ТРОПИКАХ

Солнцем объятые дали,

Сочный оранжевый зной.

Где-то вдали за кормой

Спутники-ветры остались,

Волны едва колыхались,

И на пути корабля

Море и небо сливались

И забывалась земля.

1958

ЭЛЕГИЯ

Снилось мне:

Ты живешь на луне,

На далекой луне

Недоступная мне.

Это ты, это ты

По ночам с высоты,

И грустна и нема,

Меня сводишь с ума

Полнолунной своей

Наготою страстей.

Я один на земле,

Словно искра в золе,

Постигаю, светясь,

Двустороннюю связь.

Но нам рук не скрестить,

Обречен я грустить,

Как и ты обо мне

На далекой луне.

1961

*   *   *

Догораю, дорогая…

Вот и всем страстям конец!

Нет, не ты, уже другая

Мне дороже поневоле —

Утешительница боли

И разлучница сердец.

1961

*   *   *

Растает снег. Пройдет и это…

Угомонится боль во мне,

И я обрадуюсь весне,

Теплу и половодью света.

И для нехоженых дорог

Вновь обрету и страсть и крепость.

И подивлюсь на ту нелепость,

Что без тебя я жить не мог.

1961

ОБЛАКА

Я не знаю пока,

Что такое со мной.

Там вдали облака,

Но идут стороной.

Еще ночь далека,

Еще в воздухе зной.

Вот уже облака,

Облака надо мной.

И такая тоска:

Где ты, друг мой родной?

Облака, облака,

Облака надо мной…

1961

Биография Григория Санникова

Григорий Александрович Санников родился 30 августа (11 сентября) 1899 года в городе Яранске Вятской губернии в многодетной семье ремесленника. На семнадцатом году жизни отправился учиться в Москву. В марте 1917-го под влиянием своих новых товарищей – студентов Коммерческого института – Санников вступил в партию большевиков. Затем учился в Народном университете А.Л. Шанявского на историко-филологическом отделении, где стал одним из организаторов и членом штаба красностуденческого батальона. Летом 1918 года Санникова командируют в прифронтовую полосу Уральского фронта: в Вятке он заведует отделом всеобщего военного обучения. Осенью его отзывают в Москву и назначают комиссаром шестых пехотных курсов комсостава Красной армии. Параллельно он участвует в семинаре для молодых рабочих поэтов в литературной студии московского Пролеткульта.

В начале 1920 года группа поэтов вышла из Пролеткульта и создала первое объединение пролетарских писателей «Кузница», в числе организаторов которого был и Санников. Печататься Григорий Санников начал с 1917 года. Первые сборники стихов «Лирика» и «Дни» увидели свет в 1921 году. При жизни было выпущено 16 стихотворных книг (после смерти – 5).

В 1925 – 1926 годах Санников путешествует по Закавказью и Персии (Ирану). Новые впечатления отразились в книге стихов «Молодое вино» (1927). В 1926 году вместе с А.С. Новиковым-Прибоем он совершает морское путешествие вокруг Европы и под его влиянием пишет цикл стихов, который выходит отдельной книгой «На память океану» (1928). В 1929 году он побывал в Аравии. В 1930 году Санников участвует в поездке первой бригады писателей по Туркестану (Средней Азии). По возвращении пишет поэму о хлопке «В гостях у египтян» (1933), позднее – поэму «Сказание о каучуке» (1934). В 1934 году он возглавляет вторую бригаду писателей в поездке по Туркмении, в составе которой был Андрей Платонов. Значительным событием в жизни поэта было его знакомство с Андреем Белым, со временем переросшее в дружеские отношения.

На протяжении трех десятилетий Г.А. Санников входил в руководство ведущих литературно-художественных журналов. С ноября 1925 года по ноябрь 1954-го он был последовательно ответственным редактором «Октября», заведующим редакцией и редактором отдела поэзии в «Красной нови», ответственным секретарем и редактором отдела поэзии в «Новом мире», заместителем главного редактора и ответственным литературным редактором в том же «Октябре».

Всю войну Григорий Санников находился на фронте, работая корреспондентом дивизионных и армейских газет. Участвовал в боях, был контужен.

Григорий Александрович Санников умер 16 января 1969 года, на 70-м году жизни. Урна с его прахом захоронена на Новодевичьем кладбище недалеко от могилы Андрея Белого.